One year ago, I rented a car in Jerusalem to go find a man I never met but who had changed my life. I didn't have a phone number to call to say I was coming. I didn't have an exact address, but I knew his name, Abed, I knew that he lived in a town of 15,000, Kafr Qara, and I knew that, 21 years before, just outside this holy city, he broke my neck.
Год назад в Иерусалиме я взял в прокате машину, чтобы найти человека, которого я никогда не встречал, но который изменил мою жизнь. У меня не было его номера телефона, чтобы позвонить ему и сказать, что я еду. У меня не было точного адреса, но я знал, что его зовут Абед, я знал, что он живёт в городке Кфар Кара, с населением в 15 тысяч человек, и я знал, что 21 год назад, поблизости от священного города Иерусалима, он сломал мне шею.
And so, on an overcast morning in January, I headed north off in a silver Chevy, to find a man and some peace. The road dropped, and I exited Jerusalem. I then rounded the very bend where his blue truck, heavy with four tons of floor tiles, had borne down with great speed onto the back left corner of the minibus where I sat. I was then 19 years old. I'd grown five inches and done some 20,000 pushups in eight months, and the night before the crash, I delighted in my new body, playing basketball with friends into the wee hours of a May morning. I palmed the ball in my large right hand, and when that hand reached the rim, I felt invincible. I was off in the bus to get the pizza I'd won on the court.
И вот, пасмурным январским утром я направился на север страны на серебристом Шевроле, чтобы найти этого человека и обрести покой. Дорога закончилась, и я выехал из Иерусалима. Потом я проехал тот самый поворот, на котором голубой грузовик Абеда, нагруженный четырьмя тоннами напольной плитки, на огромной скорости влетел в заднюю левую часть микроавтобуса, в котором я ехал. Тогда мне было 19 лет. Я вырос на 12 см, и за 8 месяцев я сделал примерно 20 тысяч отжиманий. За день до катастрофы я наслаждался своим молодым телом, с вечера и до самого рассвета играя в баскетбол с друзьями. Правой рукой я вёл мяч, и когда я доставал до баскетбольной корзины, я чувствовал себя непобедимым. В автобус я сел, чтобы поехать за пиццей, выигранной мною в баскетбол.
I didn't see Abed coming. From my seat, I was looking up at a stone town on a hilltop, bright in the noontime sun, when from behind there was a great bang, as loud and violent as a bomb. My head snapped back over my red seat, my eardrum blew, my shoes flew off. I flew too, my head bobbing on broken bones, and when I landed, I was a quadriplegic. Over the coming months, I learned to breathe on my own, then to sit and to stand and to walk. But my body was now divided vertically. I was a hemiplegic, and back home in New York, I used a wheelchair for four years, all through college.
Я не видел, как появился Абед. Я сидел и смотрел на каменный город на вершине холма, залитый лучами полуденного солнца. И вдруг позади меня раздался оглушительный удар, будто взорвалась бомба. Моя голова запрокинулась назад за спинку сиденья, у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, ботинки слетели с ног. Меня подбросило, моя голова повисла на сломанной шее. А когда я упал, я был уже парализован. В последующие месяцы я заново учился самостоятельно дышать, сидеть, стоять и ходить, но моё тело было разделено вертикально на две части. У меня была гемиплегия — паралич только одной стороны туловища. Вернувшись в Нью-Йорк, я все четыре года учёбы в колледже перемещался на инвалидном кресле.
College ended and I returned to Jerusalem for a year. There, I rose from my chair for good, I leaned on my cane, and I looked back, finding all, from my fellow passengers in the bus to photographs of the crash. And when I saw this photograph -- I didn't see a bloody and unmoving body. I saw the healthy bulk of a left deltoid, and I mourned that it was lost, mourned all I had not yet done, but was now impossible.
Я выпустился, и вернулся на год в Иерусалим. После этого я навсегда покинул инвалидное кресло. При ходьбе я опирался на палку и начал искать любую информацию о случившемся: начиная от остальных пассажиров того автобуса и заканчивая фотографиями с места аварии. И когда мне попался на глаза этот снимок, Я увидел не окровавленное неподвижное тело, а здорового парня с крепкими руками. И тогда мне стало невыносимо жаль того, что я ещё не успел испытать в жизни, и чего теперь мне уже не испытать никогда.
It was then I read the testimony that Abed gave the morning after the crash, of driving down the right lane of a highway toward Jerusalem. Reading his words, I welled with anger. It was the first time I'd felt anger toward this man, and it came from magical thinking. On this xeroxed piece of paper, the crash had not yet happened. Abed could still turn his wheel left so that I would see him whoosh by out my window. and I would remain whole. "Be careful, Abed, look out. Slow down." But Abed did not slow, and on that xeroxed piece of paper, my neck again broke, and again, I was left without anger.
Потом я прочитал показания Абеда, которые он дал после той аварии, когда он ехал по правой полосе шоссе по направлению к Иерусалиму. Когда я прочитал, во мне закипела ярость. Тогда я впервые ощутил злость к тому человеку, из-за взявшейся из ниоткуда мысли. Мысли, что на этой ксерокопии показаний Абеда аварию можно было ещё предотвратить. Если бы Абед повернул руль влево так, что я бы только увидел его машину проносящейся мимо моего окна, я бы остался цел. «Абед, осторожно, сбрось скорость». Но Абед не сделал этого, и случилось то, что случилось, и что было записано в показаниях. И злость снова покинула меня.
I decided to find Abed, and when I finally did, he responded to my Hebrew "Hello" which such nonchalance, it seemed he'd been awaiting my phone call. And maybe he had. I didn't mention to Abed his prior driving record -- 27 violations by the age of 25, the last, his not shifting his truck into a low gear on that May day -- and I didn't mention my prior record -- the quadriplegia and the catheters, the insecurity and the loss -- and when Abed went on about how hurt he was in the crash, I didn't say that I knew from the police report that he'd escaped serious injury. I said I wanted to meet. Abed said that I should call back in a few weeks, and when I did and a recording told me that his number was disconnected, I let Abed and the crash go.
Я решил разыскать Абеда, и когда я нашёл его, он настолько непринуждённо ответил на моё приветствие на иврите, будто он ждал моего звонка. Может, он и вправду ждал. В разговоре с Абедом я не упомянул его истории вождения — в 25 лет уже 27 нарушений, последнее из которых — в тот самый майский день, когда он не включил нижнюю передачу. Я не упомянул и свою историю болезни — паралич четырёх конечностей и катетеры, чувство неуверенности и потерянности. И когда Абед начал рассказывать, как сам он пострадал в той аварии, я не сказал, что из отчёта полиции мне было известно, что никаких серьёзных травм у него не было. Я сказал, что хочу встретиться. Абед попросил меня перезвонить через пару недель, а когда я перезвонил, автоответчик сказал мне, что абонент отсоединился. Тогда я решил забыть об Абеде и той аварии.
Many years passed. I walked with my cane and my ankle brace and a backpack on trips in six continents. I pitched overhand in a weekly softball game that I started in Central Park, and home in New York, I became a journalist and an author, typing hundreds of thousands of words with one finger. A friend pointed out to me that all of my big stories mirrored my own, each centering on a life that had changed in an instant, owing, if not to a crash, then to an inheritance, a swing of the bat, a click of the shutter, an arrest. Each of us had a before and an after. I'd been working through my lot after all.
Прошло много лет. С тростью в руке, бандажом на лодыжке и рюкзаком за спиной я побывал на шести континентах. Я научился верхней подаче в софтболе, которые я организовывал каждую неделю в Центральном парке. Дома, в Нью-Йорке я занялся журналистикой и писательством, набирая сотни тысяч слов одним пальцем. Один приятель заметил, что все основные новости, о которых я пишу, похожи чем-то на историю моей собственной жизни. Все они о каком-нибудь неожиданном происшествии, изменившем жизнь, неважно, будь то авария или наследство, удар бейсбольной битой, щелчок предохранителя или арест. У каждого человека есть такое «до» и «после». В конце концов, я просто довольствовался своим жребием.
Still, Abed was far from my mind, when last year, I returned to Israel to write of the crash, and the book I then wrote, "Half-Life," was nearly complete when I recognized that I still wanted to meet Abed. And finally, I understood why: to hear this man say two words: "I'm sorry." People apologize for less.
Я всё ещё не думал об Абеде, пока в прошлом году я не вернулся в Израиль, чтобы написать об аварии. Книга «Полужизнь», которую я тогда писал, была уже почти закончена, когда я осознал, что я всё ещё хочу встретиться с Абедом. И я наконец понял, почему: чтобы услышать из его уст два слова «мне жаль». Люди и не за такое просят прощения.
And so I got a cop to confirm that Abed still lived somewhere in the same town, and I was now driving to it with a potted yellow rose in the back seat, when suddenly flowers seemed a ridiculous offering. But what to get the man who broke your fucking neck?
Поэтому я обратился к детективу, чтобы убедиться, что Абед всё ещё живёт в том же городе, что и раньше. И я ехал к нему с чайной розой в горшке на заднем сидении, когда вдруг понял, что цветы — идиотский подарок. Но что ещё можно подарить человеку, сломавшему твою чёртову шею?
(Laughter)
(Смех)
I pulled into the town of Abu Ghosh, and bought a brick of Turkish delight: pistachios glued in rosewater. Better. Back on Highway 1, I envisioned what awaited. Abed would hug me. Abed would spit at me. Abed would say, "I'm sorry." I then began to wonder, as I had many times before, how my life would have been different had this man not injured me, had my genes been fed a different helping of experience. Who was I? Was I who I had been before the crash, before this road divided my life like the spine of an open book? Was I what had been done to me? Were all of us the results of things done to us, done for us, the infidelity of a parent or spouse, money inherited? Were we instead our bodies, their inborn endowments and deficits? It seemed that we could be nothing more than genes and experience, but how to tease out the one from the other? As Yeats put that same universal question, "O body swayed to music, o brightening glance, how can we know the dancer from the dance?"
Я заехал в городок Абу Гош и купил коробку рахат-лукума — фисташки в розовом сиропе. Так-то лучше. Оказавшись вновь на трассе, я пытался представить, как всё случится. Абед мог обнять меня, мог плюнуть в меня. Абед мог сказать «мне жаль». Потом, как это было уже много раз, я начал представлять, как могла бы сложиться моя жизнь, не покалечь меня этот человек, не впитай мои гены того опыта. Что я представлял из себя? Был ли я тем парнем, до аварии, до того, как дорога разделила мою жизнь, подобно корешку раскрытой книги? Или я был тем, что со мной произошло? Были ли все мы результатом того, что сделали с нами, сделали ради нас, результатом неверности родителей, супругов, или полученных по наследству денег? Были ли мы, независимо от наших тел, результатом слияния врождённых талантов и недостатков? Кажется, мы — ни что иное, как гены и накопленный опыт, но как отделить одно от другого? Йейтс задавался тем же общечеловеческим вопросом: «О музыки качанье и безумье... ...как различить, где танец, где плясунья?»
I'd been driving for an hour when I looked in my rear view mirror and saw my own brightening glance. The light my eyes had carried for as long as they had been blue. The predispositions and impulses that had propelled me as a toddler to try and slip over a boat into a Chicago lake, that had propelled me as a teen to jump into wild Cape Cod Bay after a hurricane. But I also saw in my reflection that, had Abed not injured me, I would now, in all likelihood, be a doctor and a husband and a father. I would be less mindful of time and of death, and, oh, I would not be disabled, would not suffer the thousand slings and arrows of my fortune. The frequent furl of five fingers, the chips in my teeth come from biting at all the many things a solitary hand cannot open. The dancer and the dance were hopelessly entwined.
Я ехал около часа, когда вдруг посмотрел в зеркало заднего обзора и увидел своё сияющее отражение. Свет, который, сколько я себя помню, всегда был в моих глазах. Склонности и стимулы, которые, когда я только учился ходить, толкнули меня попробовать прыгнуть с лодки прямо в озеро, в Чикаго, которые, когда я был подростком, толкнули меня прыгнуть в бурный залив Кейп-Код после урагана. Но в своём отражении я также увидел, что не покалечь Абед меня тогда, я бы, скорее всего, стал врачом, мужем и отцом. Я бы меньше думал о времени и смерти, и, ах да, я бы не был инвалидом. Не испытал бы всех тех превратностей судьбы, Не было бы постоянного сведения пяти пальцев и крошки на зубах, остававшейся от кусания всех тех вещей, которые невозможно открыть одной рукой. Танец и плясунья были безнадёжно сплетены.
It was approaching 11 when I exited right toward Afula, and passed a large quarry and was soon in Kafr Qara. I felt a pang of nerves. But Chopin was on the radio, seven beautiful mazurkas, and I pulled into a lot by a gas station to listen and to calm. I'd been told that in an Arab town, one need only mention the name of a local and it will be recognized. And I was mentioning Abed and myself, noting deliberately that I was here in peace, to the people in this town, when I met Mohamed outside a post office at noon. He listened to me. You know, it was most often when speaking to people that I wondered where I ended and my disability began. For many people told me what they told no one else. Many cried. And one day, after a woman I met on the street did the same and I later asked her why, she told me that, best she could tell, her tears had had something to do with my being happy and strong, but vulnerable too. I listened to her words, I suppose they were true. I was me, but I was now me despite a limp, and that, I suppose, was what now made me, me.
Было почти одиннадцать часов, когда я повернул направо к городу Афула, проехал большой карьер и вскоре был в городе Кфар Кара. Я почувствовал, как мои нервы напряглись. Но по радио играл Шопен, семь прекрасных мазурок, и я свернул на автозаправку, чтобы послушать музыку и успокоиться. Мне говорили, что в арабском городе достаточно просто назвать имя какого-нибудь жителя, и местные поймут, о ком идёт речь. И я стал называть местным жителям своё имя и Абеда, специально подчёркивая, что я приехал с миром, пока около полицейского участка не встретил некого Мохамеда, который выслушал меня. Чаще всего именно разговаривая с людьми я задумывался, где заканчиваюсь я, и начинается моя инвалидность, потому что многие люди говорили мне то, чего не говорили больше никому. Многие плакали. И однажды, когда женщина, которую я встретил, тоже заплакала, и я спросил её, почему, она ответила, и это было лучшее, что она могла сказать, что она плакала потому, что видела меня счастливым и сильным, но в то же время и беззащитным. Я поверил её словам, думаю, это была правда. Я был самим собой, но я был самим собой несмотря на хромоту, и хромота была тем, что делало меня самим собой.
Anyway, Mohamed told me what perhaps he would not have told another stranger. He led me to a house of cream stucco, then drove off. And as I sat contemplating what to say, a woman approached in a black shawl and black robe. I stepped from my car and said "Shalom," and identified myself, and she told me that her husband Abed would be home from work in four hours. Her Hebrew was not good, and she later confessed that she thought that I had come to install the internet.
Как бы то ни было, Мохамед сказал мне то, что, возможно, он не сказал бы никакому другому незнакомцу. Он проводил меня к дому кремового цвета и уехал. Пока я сидел, размышляя над тем, что сказать, подошла женщина в чёрном платке и чёрном платье. Я вышел из машины и, сказав «шалом», представился ей. Она сказала, что её муж Абед вернётся домой с работы через четыре часа. Она не очень хорошо говорила на иврите, и она призналась мне, что сначала подумала, будто я пришёл установить Интернет.
(Laughter)
(Смех)
I drove off and returned at 4:30, thankful to the minaret up the road that helped me find my way back. And as I approached the front door, Abed saw me, my jeans and flannel and cane, and I saw Abed, an average-looking man of average size. He wore black and white, slippers over socks, pilling sweatpants, a piebald sweater, a striped ski cap pulled down to his forehead. He'd been expecting me, Mohamed had phoned. And so at once, we shook hands, and smiled, and I gave him my gift, and he told me I was a guest in his home, and we sat beside one another on a fabric couch. It was then that Abed resumed at once the tale of woe he had begun over the phone 16 years before. He'd just had surgery on his eyes, he said. He had problems with his side and his legs too, and, oh, he'd lost his teeth in the crash. Did I wish to see him remove them? Abed then rose and turned on the TV so that I wouldn't be alone when he left the room, and returned with Polaroids of the crash and his old driver's license. "I was handsome," he said. We looked down at his laminated mug. Abed had been less handsome than substantial, with thick black hair and a full face and a wide neck. It was this youth who on May 16, 1990, had broken two necks including mine, and bruised one brain and taken one life. Twenty-one years later, he was now thinner than his wife, his skin slack on his face, and looking at Abed looking at his young self, I remembered looking at that photograph of my young self after the crash, and recognized his longing. "The crash changed both of our lives," I said.
Я уехал и вернулся в четыре тридцать, благодаря про себя минарет на дороге, который не дал мне заблудиться. И когда я подошёл ко входной двери, Абед увидел меня, одетого в джинсы и фланелевую рубашку, с тростью в руке. А я увидел Абеда, обычного мужчину обычных габаритов. Он был одет в чёрное и белое: домашние туфли поверх носков, спортивные штаны в катышках, пёстрый свитер и лыжная шапка в полоску, сдвинутая на лоб. Он знал, что я приеду, Мохамед позвонил ему. И мы сразу пожали руки и улыбнулись друг другу, и я отдал ему подарок. И он сказал, что я был гостем в его доме, и мы сели рядом на матерчатой тахте. И Абед сразу завёл снова тот скорбный рассказ, который он начал было шестнадцать лет назад по телефону. Он сказал, что тогда он только перенёс операцию на глаза. У него были проблемы с одной стороной туловища и с ногами, и, кстати, он потерял в той аварии несколько зубов. Он спросил, хочу ли я посмотреть, как он их вытащил? Абед поднялся и, включив телевизор, чтобы мне не было скучно, вышел из комнаты. Он вернулся с полароидным снимком аварии и со своим старым водительским удостоверением. «Я тогда был симпатичным», — сказал он. Мы оба посмотрели на его физиономию на ламинированном снимке. Тот Абед был не так красив, как настоящий, в анфас, с густыми черными волосами и широкой шеей. Это был тот самый парень, который 16-го мая 1990 сломал две шеи, включая мою, вызвал сотрясение чьего-то мозга и унёс чью-то жизнь. 22 года спустя он был худее своей жены и кожа на его лице покрылась морщинами. И, смотря на то, как Абед разглядывает себя молодого, я вспомнил самого себя, разглядывавшего фотографии своей молодости, сделанные после аварии, и я понял его тоску. «Авария изменила жизни нас обоих», — сказал я.
Abed then showed me a picture of his mashed truck, and said that the crash was the fault of a bus driver in the left lane who did not let him pass. I did not want to recap the crash with Abed. I'd hoped for something simpler: to exchange a Turkish dessert for two words and be on my way. And so I didn't point out that in his own testimony the morning after the crash, Abed did not even mention the bus driver. No, I was quiet. I was quiet because I had not come for truth. I had come for remorse. And so I now went looking for remorse and threw truth under the bus. "I understand," I said, "that the crash was not your fault, but does it make you sad that others suffered?" Abed spoke three quick words. "Yes, I suffered."
Потом Абед показал мне фото своего расплющенного грузовика, сказав, что в аварии был виноват водитель автобуса в левом ряду, который не пропустил его. Я не хотел обсуждать с Абедом подробности аварии. Я надеялся на кое-что более простое: обменять рахат-лукум всего на два слова и уехать прочь. Поэтому я не стал говорить, что в своих собственных показаниях, которые Абед дал утром после аварии, он даже не упоминал никакого водителя автобуса. Нет, я промолчал. Я промолчал, потому что приехал не за правдой. Я приехал за раскаянием. Поэтому я сидел и ждал раскаяния, и плевать я хотел на правду. «Я понимаю, — сказал я, — что ты не виноват в этой аварии, но разве тебе не жаль людей, которые пострадали?» Абед быстро сказал три слова: «Да, я пострадал»
Abed then told me why he'd suffered. He'd lived an unholy life before the crash, and so God had ordained the crash, but now, he said, he was religious, and God was pleased. It was then that God intervened: news on the TV of a car wreck that hours before had killed three people up north. We looked up at the wreckage. "Strange," I said. "Strange," he agreed. I had the thought that there, on Route 804, there were perpetrators and victims, dyads bound by a crash. Some, as had Abed, would forget the date. Some, as had I, would remember. The report finished and Abed spoke. "It is a pity," he said, "that the police in this country are not tough enough on bad drivers."
Потом он объяснил мне, почему он пострадал. Он вёл богопротивную жизнь, поэтому Бог уготовил ему испытание — аварию. Но теперь, сказал он, он стал верующим, и Бог доволен им. И вдруг Бог вмешался в нашу беседу: по телевизору в новостях показывали автомобильную аварию, произошедшую несколько часов назад на севере страны, в которой погибло трое людей. Мы смотрели на обломки. «Странно», — заметил я. «Странно», — согласился Абед. Я подумал тогда, что там, на трассе 804 были свои виновники и свои жертвы, связанные этим происшествием. Кто-то, как Абед, забудет этот день. Кто-то, как я, запомнит. Репортаж закончился, и Абед сказал: «Жаль, что полиция в этой стране недостаточно строга к плохим водителям».
(Laughter)
Я был сражён.
I was baffled. Abed had said something remarkable. Did it point up the degree to which he'd absolved himself of the crash? Was it evidence of guilt, an assertion that he should have been put away longer? He'd served six months in prison, lost his truck license for a decade. I forgot my discretion. "Um, Abed," I said, "I thought you had a few driving issues before the crash."
Абед сказал нечто примечательное. Отражали ли его слова степень того, насколько он оправдал сам себя после аварии? Были ли они свидетельством его вины, утверждением, что он должен был получить тогда более суровое наказание? Он провёл шесть месяцев в колонии, был лишён водительских прав на десять лет. Я позабыл свою рассудительность. «Ээ, Абед, — сказал я, — разве у тебя не было нарушений за рулём до аварии?"
"Well," he said, "I once went 60 in a 40." And so 27 violations -- driving through a red light, driving at excessive speed, driving on the wrong side of a barrier, and finally, riding his brakes down that hill -- reduced to one. And it was then I understood that no matter how stark the reality, the human being fits it into a narrative that is palatable. The goat becomes the hero. The perpetrator becomes the victim. It was then I understood that Abed would never apologize.
«Ну, — ответил он, — однажды я ехал 60 км/ч вместо 40». 27 нарушений — проезд на красный свет, превышение скорости, езда по встречной полосе, наконец, та самая авария — всё это было сокращено до одного нарушения. И тогда я осознал, что какой бы суровой ни была реальность, человек всегда перекроит её в нечто более привлекательное. Волк станет овечкой, виновник станет жертвой. Именно тогда я понял, что Абед никогда не извинится.
Abed and I sat with our coffee. We'd spent 90 minutes together, and he was now known to me. He was not a particularly bad man or a particularly good man. He was a limited man who'd found it within himself to be kind to me. With a nod to Jewish custom, he told me that I should live to be 120 years old. But it was hard for me to relate to one who had so completely washed his hands of his own calamitous doing, to one whose life was so unexamined that he said he thought two people had died in the crash.
Мы с Абедом сидели и пили кофе. Мы провели вместе полтора часа, и теперь я узнал его. Он не был слишком уж плохим человеком, или слишком хорошим. Он был ограниченным человеком, который был добр ко мне в пределах своих возможностей. Отдав честь еврейскому обычаю, он сказал мне, что я проживу до 120 лет. Но мне было сложно общаться с человеком, так легко умывшим руки от своего рокового деяния, с человеком, пустившим свою жизнь на самотёк настолько, что он сказал, что думал, будто в аварии погибло двое людей.
There was much I wished to say to Abed. I wished to tell him that, were he to acknowledge my disability, it would be OK, for people are wrong to marvel at those like me who smile as we limp. People don't know that they have lived through worse, that problems of the heart hit with a force greater than a runaway truck, that problems of the mind are greater still, more injurious than a hundred broken necks. I wished to tell him that what makes most of us who we are most of all is not our minds and not our bodies and not what happens to us, but how we respond to what happens to us. "This," wrote the psychiatrist Viktor Frankl, "is the last of the human freedoms: to choose one's attitude in any given set of circumstances."
Было много вещей, которые я хотел сказать Абеду. Я хотел сказать, что обрати он внимание на мою инвалидность — ничего страшного, людям свойственно изумляться при виде таких как я, которые хромают, но улыбаются. Люди просто не знают, что они переживают ещё и не такое, что проблемы сердечных ударов, сила которых больше мощи вышедшего из-под контроля грузовика, проблемы рассудка куда серьёзнее, опаснее чем сотня сломанных шей. Я хотел сказать ему, что делает нас теми, кто мы есть — большинство из нас — это не наш рассудок или тело, не то, что произошло с нами, а то, как мы относимся к тому, что произошло с нами. «Это, — писал психиатр Виктор Франкл, — есть последняя частица человеческой свободы — свободы выбирать свою установку в любых данных условиях».
I wished to tell him that not only paralyzers and paralyzees must evolve, reconcile to reality, but we all must -- the aging and the anxious and the divorced and the balding and the bankrupt and everyone. I wished to tell him that one does not have to say that a bad thing is good, that a crash is from God and so a crash is good, a broken neck is good. One can say that a bad thing sucks, but that this natural world still has many glories. I wished to tell him that, in the end, our mandate is clear. We have to rise above bad fortune. We have to be in the good and enjoy the good -- study and work and adventure and friendship, oh, friendship, and community and love.
Я хотел сказать ему, что приспосабливаться к реальности и мириться с ней вынуждены не только парализованные люди, но все мы — стареющие, тревожащиеся, разведённые, лысеющие, банкроты и все остальные. Я хотел сказать ему, что необязательно говорить, что плохое — это хорошо, что авария, ниспосланная Богом, это хорошая авария, что сломанная шея — это хорошо. Достаточно просто сказать, что плохое — это, конечно, отстой, но в нашем мире всё равно есть много прекрасного. Я хотел сказать ему, что, в конце концов, наше предназначение очень простое: мы должны быть выше всех неудач. Мы должны стремиться к хорошему и радоваться хорошему, радоваться учёбе и работе, приключениям и дружбе — о да, дружбе — и обществу и любви.
But most of all, I wished to tell him what Herman Melville wrote, that truly "to enjoy bodily warmth, some small part of you must be cold, for there is no quality in this world that is not what it is merely by contrast." Yes, contrast. If you are mindful of what you do not have, you may be truly mindful of what you do have. And if the gods are kind, you may truly enjoy what you have. That is the one singular gift you may receive if you suffer in any existential way. You know death, and so may wake each morning pulsing with ruddy life. Some part of you is cold, and so another part may truly enjoy what it is to be warm, or even to be cold. When one morning, years after the crash, I stepped onto stone and the underside of my left foot felt the flash of cold, nerves at last awake, it was exhilarating, a gust of snow.
Но больше всего я хотел сказать ему то, что написал Герман Мелвилл: «только тогда можно насладиться теплом, когда какой-нибудь небольшой участок вашего тела остаётся в холоде, ибо нет такого качества в нашем мире, которое продолжало бы существовать вне контраста». Да, контраст. Если вы заботитесь о том, чего у вас нет, вы, должно быть, по-настоящему заботитесь о том, что у вас есть, и, если боги благосклонны к вам, вы по-настоящему наслаждаетесь тем, что у вас есть. Этот тот единственный дар, который вам доступен, если вас угнетает что-либо, как любого другого смертного. Вы знаете о смерти, поэтому вы можете просыпаться каждое утро, ощущая пульс жизни внутри. Какая-то часть вас остаётся в холоде, чтобы другая часть могла по-настоящему ощущать, что такое тепло или даже холод. Когда однажды утром, спустя годы после аварии, я наступил на камень и ступнёй левой ноги почувствовал внезапный холод, когда нервы в стопе наконец проснулись, это было опьяняющее чувство, словно порыв ветра.
But I didn't say these things to Abed. I told him only that he had killed one man, not two. I told him the name of that man. And then I said, "Goodbye."
Но я не сказал Абеду всего этого. Я только сказал ему, что он убил тогда одного человека, а не двух. Я назвал ему имя того человека. Затем я сказал: «Прощай».
Thank you.
Спасибо.
(Applause)
(Аплодисменты)
Thanks a lot.
Большое спасибо.
(Applause and cheers)
(Аплодисменты)